Александр Бенуа. В Немецкой слободе. Отъезд Петра I из дома Лефорта. 1909
Россия и будущее
Карен Свасьян
Источник: альманах «Развитие и экономика», №3, август 2012, стр. 44
Карен Араевич Свасьян – доктор философских наук, с 1993 года живёт в Швейцарии, где занимается лекторской и издательской деятельностью при Forum f?r Geisteswissenschaft Z?rich, автор многочисленных книг на русском и немецком языках
1
Что в русской истории с Петра бросается в глаза, так это темпы её свершения. Ещё Жозеф де Местр удивлялся им в своё время: «Отчего эта фатальная спешка? Можно подумать, перед нами подросток, которому стыдно, что он не старик. Все прочие нации Европы два или три века лепетали, прежде чем стали говорить: откуда у русских претензия на то, что они заговорят сразу?» Они и заговорили, и – что удивительно – не просто сразу, но сразу о последнем. Удивительнее всего, впрочем, то, что, заговорив так, они даже не заметили своего отсутствия, того, что их нет, не вообще нет, а пока нет – в том же точно смысле, в каком нет будущего, загаданного, еще не свершившегося… Не то чтобы русская история началась с Петра; просто та, допетровская, знала о себе как истории не больше, чем Журден о том, что говорит прозой («листом белой бумаги» назвал её Чаадаев). С Петра, конечно, начинается не история России, а шумно обставленное пробуждение её в историю, по сути, всё тот же продолжающийся сон с переворачиванием с одного, татаро-монгольского, бока на другой, европейский, бок, после чего естественно меняется и топика сновидений, в которых роль воспитателя и опекуна переходит от священника к брадобрею. Наверное, можно было бы говорить о своего рода насильственном «крещении» в цивилизацию, когда прохожих отлавливали на улицах, ставили на колени и стригли примерно в том же режиме, в каком их предков загоняли в реку. Известно, что доходило до мятежей и восстаний, которые беспощадно подавлялись, но не иначе обстояло и с другими реформами влюбленного в Европу царя. Нужно было зашибить все кегли традиции одним шаровым ударом государственной воли, и единственное, на что приходилось рассчитывать, были темпы, бесшабашная стахановщина юной души, взявшейся за считанные десятилетия проскочить экстерном через европейское тысячелетие. «И какой же русский не любит быстрой езды? Его ли душе, стремящейся закружиться, загуляться, сказать иногда: “Чёрт побери всё!” – его ли душе не любить её? Её ли не любить, когда в ней слышится что-то восторженно-чудное? Кажись, неведомая сила подхватила тебя на крыло к себе, и сам летишь, и всё летит: летят вёрсты, летят навстречу купцы на облучках своих кибиток, летит с обеих сторон лес с тёмными строями елей и сосен, с топорным стуком и вороньим криком, летит вся дорога невесть куда в пропадающую даль, и что-то страшное заключено в сём быстром мельканье, где не успевает означиться пропадающий предмет, – только небо над головою, да лёгкие тучи, да продирающийся месяц одни кажутся недвижны» (Гоголь). Вдруг выяснилось, что дорога летит не невесть куда в пропадающую даль, а по заранее заданному курсу: догнать и перегнать. В этом «догнать и перегнать» явственно означена реальность национального консенсуса, поверх и помимо всякого рода идеологических программ и мимикрий. Сначала обгоняли Европу по квоте рождаемости собственных Платонов и быстрых разумом Невтонов. Потом Америку по производству мяса, молока и масла. И уже совсем недавно ту и другую – за 500 дней. Эти 500 дней понимают правильно, когда осмысляют их в контексте не социальных реформ, а волшебных сказок, потому что если здесь и удалось что-то догнать и перегнать, так это не рыночную экономику, а тысяча и одну ночь под девизом: «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью». Если конкретно: арабскую сказку – российской былью. Разумеется, с учетом «прав граждан на лучшую, более достойную жизнь».
2
Можно предположить (или догадаться), что в начале России, а значит, до неё самой, была её литература. И ещё можно предположить, что небывалая гениальность, несравнимость этой литературы не в последнюю очередь определялась её неведением собственной – паралитературной – роли, в каковую её вогнали абсолютно идеологизированные критики (вроде Мережковского) и без каковой её после этого невозможно стало воспринимать. Ей просто назначили быть больше, чем она сама, расширив её до философии, богословия, жизни и даже учебника жизни, после чего ей в культурном Бедекере было отведено примерно то же место, что и Золотому кольцу в Бедекере туристическом. В результате круг познаний европейцев о России существенно расширился с самовара и блинов до Достоевского и «загадочной русской души», но хуже всего было даже не это, а то, что в загадочность поверили не только туристы, но и сами автохтоны, поверив же, стали убеждать себя и других, что они со всеми своими апокалиптическими подъёмами и спадами температур ближе к правде и Богу, чем тёплая и выплёвываемая Европа. То есть в душу сначала вложили загадочность, а после стали равнять на неё буквально всё: поступки, судьбы, жизнь, потому что как же и жить иначе, когда загадочно «нутро».